Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за неё. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.
Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.
Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить моё сердце.
О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить её, в ней заключался весь мир, и я ждал от неё всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал её слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на неё так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде всё обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до неё, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.
После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шёл за днём, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько ещё осталось ждать до конца месяца, торопил будущее - жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту всё той же тоски.
Что делать на этом свете? О чём мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьёз и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нём, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, всё словно сливается вдали, ведь всё проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слёзы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
1842 год.
Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.
Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить моё сердце.
О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить её, в ней заключался весь мир, и я ждал от неё всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал её слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на неё так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде всё обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до неё, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.
После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шёл за днём, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько ещё осталось ждать до конца месяца, торопил будущее - жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту всё той же тоски.
Что делать на этом свете? О чём мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьёз и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нём, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, всё словно сливается вдали, ведь всё проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слёзы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
1842 год.
I was born with a desire to die. Nothing seemed to me more stupid than life and shameful desire to cling to it. Having not received a religious upbringing, like many people of my generation, I did not know the dry happiness of atheists, or the carefree irony of skeptics. If I sometimes went into church on a whim, it was only to listen to the organ, to admire the stone figurines in the niches, but as far as Christian dogmas are concerned, I did not condescend to them and in this I remained the faithful son of Voltaire.
I saw how others lived, but that was a different life: some believed, others denied, others doubted, others were indifferent, and they all went about their business, traded in shops, wrote books and shouted from pulpits. This was the so-called human race, the mobile foam of villains, cowards, imbeciles and freaks. I was in the crowd, like a seaweed without roots, lost among the countless waves raging around.
I did not see anything worthy of me, and at the same time I considered myself useless for anything. To work, to surrender with all your soul to one idea, insignificant and vulgar ambition, to achieve a position, fame? What's next? What for? In addition, I did not like fame, the loudest fame would not please me, because it could never calm my heart.
Oh, how could I love, if I loved, if I could concentrate in one point all the forces striving in different directions that have possessed me. Sometimes I wanted to find a woman at any cost, to love her, the whole world was in her, and I expected everything from her, she was my poetic sun, flowers should bloom in its rays and beauty should shine. I foreshadowed divine love for myself, surrounded it in advance with a blinding halo, handed my soul over to the first woman I met by chance in the crowd, and looked at her so that she understood me, so that she could read everything about me in one glance and love. I considered this chance meeting to be fate, but it was a thing of the past, like those that came before it, like those that came after, and I returned to my previous state, torn more severely than a wet sail torn by a storm.
After such outbursts, unchanging longing returned to me, time passed dejectedly, and day after day, I looked forward to the evening, calculated how long it was left to wait until the end of the month, hurried the future - life smiled at me more tenderly from there. Sometimes, in order to shake off this lead mantle pressing on my shoulders, to forget myself in science, in ideas, I rushed to work, read, opened the book, then another, then the tenth, but, without having read even two lines, threw them away with disgust and sank into slumber all the same longing.
What to do in this world? What to dream about? What to create? Answer me, you, satisfied with life, going towards the goal and suffering for the sake of something!
It would be better, like everyone else, not to take life too seriously and not make fun of it too much, choose an occupation and practice it, snatch your piece of cake and eat it, praising it, than wandering so lonely along a dull path. Then I wouldn't write it, or I would tell a different story. The further, the more unclear it becomes for me, everything seems to merge in the distance, because everything passes, even the memory of the most bitter tears, the most ringing laughter. Tears dry quickly, lips take on their usual expression; now I have nothing left but the memories of a long longing, which lasted several winters, spent in yawning, with an unwillingness to live.
1842 year.
I saw how others lived, but that was a different life: some believed, others denied, others doubted, others were indifferent, and they all went about their business, traded in shops, wrote books and shouted from pulpits. This was the so-called human race, the mobile foam of villains, cowards, imbeciles and freaks. I was in the crowd, like a seaweed without roots, lost among the countless waves raging around.
I did not see anything worthy of me, and at the same time I considered myself useless for anything. To work, to surrender with all your soul to one idea, insignificant and vulgar ambition, to achieve a position, fame? What's next? What for? In addition, I did not like fame, the loudest fame would not please me, because it could never calm my heart.
Oh, how could I love, if I loved, if I could concentrate in one point all the forces striving in different directions that have possessed me. Sometimes I wanted to find a woman at any cost, to love her, the whole world was in her, and I expected everything from her, she was my poetic sun, flowers should bloom in its rays and beauty should shine. I foreshadowed divine love for myself, surrounded it in advance with a blinding halo, handed my soul over to the first woman I met by chance in the crowd, and looked at her so that she understood me, so that she could read everything about me in one glance and love. I considered this chance meeting to be fate, but it was a thing of the past, like those that came before it, like those that came after, and I returned to my previous state, torn more severely than a wet sail torn by a storm.
After such outbursts, unchanging longing returned to me, time passed dejectedly, and day after day, I looked forward to the evening, calculated how long it was left to wait until the end of the month, hurried the future - life smiled at me more tenderly from there. Sometimes, in order to shake off this lead mantle pressing on my shoulders, to forget myself in science, in ideas, I rushed to work, read, opened the book, then another, then the tenth, but, without having read even two lines, threw them away with disgust and sank into slumber all the same longing.
What to do in this world? What to dream about? What to create? Answer me, you, satisfied with life, going towards the goal and suffering for the sake of something!
It would be better, like everyone else, not to take life too seriously and not make fun of it too much, choose an occupation and practice it, snatch your piece of cake and eat it, praising it, than wandering so lonely along a dull path. Then I wouldn't write it, or I would tell a different story. The further, the more unclear it becomes for me, everything seems to merge in the distance, because everything passes, even the memory of the most bitter tears, the most ringing laughter. Tears dry quickly, lips take on their usual expression; now I have nothing left but the memories of a long longing, which lasted several winters, spent in yawning, with an unwillingness to live.
1842 year.
У записи 11 лайков,
1 репостов.
1 репостов.
Эту запись оставил(а) на своей стене Валерий Красиков