Федор Александрович Абрамов Самая счастливая Нас от отца...

Федор Александрович Абрамов

Самая счастливая

Нас от отца осталось – полна изба. И все девки. Из мужского-то один Тихон был. А в сусеках горстки муки нету. Матенка день и ночь бьется, потом-кровью обливается, а все ничего, все хлебница пуста.

Ну долго ли, коротко ли – рассовала нас по людям. Брат Тихон в город ушел, а меня, двенадцать лет было, в монастырь свела. Да подумай-ко, я там, в эдаком-то аду, девять лет выжила. Девять лет на волосатых дьяволов стирала.

Разбудят, бывало, в три часа утра да стой-ко у корыта до восьми вечера. Дак уж напоследок-то стираешь – ничего не видишь и не чуешь, в глазах все так и ходит. Руки щелоком разъест до мяса. Красные. Как лапы у голубя. Жалели мыла-то монахи, все на щелок нажимали. А зимой-то в проруби полоскать! Стужа – хозяин собаку из избы не выгонит, а ты идешь на реку да выполощешь двадцать пять кузовов. Да месяц пройдет, тебе за это рубль и отвалят.

Вот как меня в святых-то местах мытарили. Бывало, матенка придет, поплачет-поплачет да так ни с чем и уйдет: не к чему ведь дома-то прийти.

А что вот: как ни жила, как ни мучилась, а молодо дак молодо и есть – подошло воскресенье, и нет-нет да и выйдешь куда. Теперь вот смотри, какая ягодка – собаки пугаются, а тогда, видно, не такой была. Идешь где – работники глазами едят, по коридору ступишь – монах так и норовит за груди щипнуть, да, бывало, как двинешь в рожу-то волосатую – снопом летит.

Ядрена, ядрена была, не обидел бог здоровьем-то, мешки с мукой в шестьдесят лет ворочала, ну а супротив своего старика, тогда-то не старик был, кровь с молоком, не устояла. Поглядом взял. Всех – и монахов, и работников от себя отшвыривала, как щенят, кидала, а тут глазом повел, и делай что хошь – ни рукой, ни ногой не шевельнуть.

Забрюхатела.

Ну что поделаешь, сама виновата. С мамой посидели-поплакали: такая уж судьба. А чтобы Олексею жалиться, слово сказать – это старику-то моему, – мне и в голову не приходило. Из хорошего житья парень, первый жених на деревне – да разве ему с Олениной девкой вожжаться? Бесприданница, да еще и ворота на запоре держать не может. Раньше ведь строго было насчет девьей чести, не то что ноне.

А Олексей узнал, что я забабилась, – к родителям: так и так, отец и мати, кроме Олениной девки, никого брать не буду.

Те его и лаской и таской, и добром и батогом – горячий отец был, ну Олексей на своем: не быть под моей рукой никому, окромя Окульки.

Отец распалился.

– Ах так! – говорит. – Отец-матерь тебе не указ? Ну дак живи как хочешь. Ничего не дам.

И не дал. Мы три года в черной бане жили, три года дымом давились. Первую-то квашню я в чем, думаешь, развела? В шайке, из которой в бане мылись.

Олексей – спать ложиться: «Пой, женка!» Да я, веришь ли, сроду так не певала. Вся деревня выходила на улицу нас слушать. «Окулька-то, говорят, не диво, что поет. Той как не петь, лучше-то не живала, смалу в людях. А Олексей-то чему радуется?»

А мы с Олексеем быстро на ноги встали. Дом выстроили. Одни, всем в удивленье. Я заместо напарника была – и под дерево, и на дерево. Да, бревна вместе с Олексеем подымала и на углу с топором вместе сидела. И опять, бывало, вся деревня глаза пучит: ведь ни в жизни не видали, ни в сказке не слыхали, чтобы баба с топором управлялась.

Дом построили, хозяйством обзавелись, к нам и свекор-гроза пожаловал.

Старик беспомощной стал да слепой еще – кому такой надоть? Все три сына отказались. Иди, говорят, теперь к Олексею. Ты у его еще не жил. А как к Олексею-то идти, когда он его из дому выгнал, иголки не дал?

Я утром вышла – кто у нас на крыльце сидит? А то свекор. Колотиться-то не смеет, вот и сидит на крыльце. А холодно. Зима. Самые раскрещенские морозы.

Я старика на руки, да в избу, да на печь. А потом напоила, накормила да в бане намыла – его вошь съела. Ну дак уж он как малый ребенок плакал:

– Прости, прости, Окулина. Я не воздал тебе за твою доброту, дак пущай хоть бог воздаст.

И вот не знаю, свекор ли намолил мне счастья (набожный был старик, не то что я, монастырка, так меня в деревне-то кличут), судьба ли у меня такая, а я самый счастливый человек по деревне. На войну четыре человека из моего дома уходило – муж, трое сыновей, и все четверо вернулись. А Олексеевы братья все там остались. Да что говорить? Три с половиной мужика по всей деревне вернулось, а у меня все четверо – это ли не счастье?

1939, 1980
Fedor Alexandrovich Abramov

The happiest

We are left from the father - full of hut. And all the girls. Of the male, one was Tikhon. But there isn’t a handful of flour in the choppers. Matenka beats day and night, then drenches blood, but nothing, all the bread box is empty.

Well, how long, how short - pissed us on people. Brother Tikhon left for the city, but I, twelve years old, brought me to the monastery. Think about it, I’ve survived for nine years there, in a kind of hell. Nine years on hairy devils washed.

They would wake up at three in the morning and stay at the trough until eight in the evening. Finally, you erase the duck - you don’t see and don’t feel anything, everything walks in your eyes. Hands lye corrode to meat. Reds. Like paws of a pigeon. The monks felt sorry for the soap, they all pressed the lye. And in the winter, rinse in the ice hole! Chill - the owner will not drive the dog out of the hut, and you go to the river and get twenty-five bodies. Yes, a month will pass, the ruble will be rolled off for you.

That's how they scolded me in holy places. It happened that the mother would come, cry, cry, and so leave with nothing: there’s nothing to come to at home.

And here it is: no matter how you live, no matter how you suffer, and young duck is young and there is Sunday, and no, no, no, and you’ll go where. Now look, what kind of berry - the dogs are scared, and then, apparently, it was not like that. You go where — the workers eat with their eyes, you step along the corridor — the monk strives to pinch his chest, and yes, it happened that you move a hairy face into a mug - he flies in a sheaf.

It was vigorous, vigorous, God did not offend with health, tossing and dropping sacks of flour at sixty, but what was against the old man, then he was not an old man, the blood with milk could not resist. I took a look. I threw all the monks and workers away from me like puppies, threw it, and then I led it with my eye, and do what I like - do not move my hand or foot.

Grunted.

Well, what can you do, it's my fault. We sat and cried with my mother: such a fate. And to sting Oleksey, the word to say - this is to my old man - it never crossed my mind. Of a good life, a guy, the first bridegroom in the village - is he really supposed to get married with an Olenina girl? A dowager, and she can’t keep the gate to constipation. Previously, it was strictly about the ninth honor, not like none.

And Oleksey found out that I had become obsessed with my parents: this way and that, father and mother, I will not take anyone except the deer girl.

Those of him were both kindness and longing, and good and a bastard - a hot father was, well, Oleksey was in his own way: not to be under my arm to anyone, okromyu Okulki.

Father inflamed.

- Ah well! - is talking. - Father-mother is not a decree for you? Well duck live as you want. I won’t give anything.

And he didn’t. We lived in a black bath for three years, three years choked with smoke. What do you think I’ve made a first pick of? In the gang from which they washed in the bath.

Oleksey - go to bed: “Sing, wife!” Yes, I believe, I didn’t sing like that. The whole village went outside to listen to us. “Okulka, they say, is not wonderful that he sings. The one who didn’t sing, it’s better she didn’t live; she’s obscene in people. And what is Oleksey happy about? ”

And Oleksey and I quickly got to our feet. The house was built. Alone, everyone is surprised. Instead of my partner I was - both under the tree and on the tree. Yes, the logs together with Oleksey raised and sat on the corner with an ax. And again, it happened, the whole village was full of eyes: after all, they had never seen it in life, nor had they heard in a fairy tale so that a woman could control the ax.

The house was built, they acquired an economy, and the father-in-law thunder came to us.

The old man became helpless and still blind - who needs such a nadot? All three sons refused. Go, they say, now to Oleksey. You haven’t lived with him yet. But how did he go to Oleksey, when he drove him out of the house, did not give a needle?

I went out in the morning - who is sitting on our porch? And then the father-in-law. He doesn’t dare to pound, so he sits on the porch. And it's cold. Winter. The most forbidden frosts.

I’m an old man in my arms, yes in a hut, yes on a stove. And then I got drunk, fed, and in the bath I washed - I ate his louse. Well, he was crying like a small child:

- Sorry, sorry, Okulin. I did not repay you for your kindness, so let him at least God repay.

And I don’t know if the father-in-law prayed for me happiness (the pious was an old man, not like me, a monastery, they call me in the village), whether I have such a fate, and I am the happiest person in the village. Four people left my house for the war — a husband, three sons, and all four returned. And the Olekseev brothers all remained there. What can I say? Three and a half men across the village returned, and I have all four - is this not happiness?

1939, 1980
У записи 6 лайков,
0 репостов.
Эту запись оставил(а) на своей стене Желто-Зеленое Свечение

Понравилось следующим людям