Прочитал по совету Антона Тихонова сборник Дмитрия Бутрина "Скреплённое".
Автор местами весьма тонко описывает неочевидные взаимосвязи, создающие российское общество. Власть как ЖЭК, кефир как маркер границ "русского мира", волшебное путешествие с дедом за четвертинкой водки, припрятанной в старом доме. Но особенно меня тронула история про лесенки. Приведу начало, дальше вы сами почитаете, если захотите:
"Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым. Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье. Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил – сказки. Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал – сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык – это прежде всего и почти во всем – интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все – и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона. Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика – четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.
Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки – завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла – я и не запоминал. Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке – на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось – где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог – хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать. Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю. Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал. Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все – и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор."
http://readli.net/skreplyonnoe/
Автор местами весьма тонко описывает неочевидные взаимосвязи, создающие российское общество. Власть как ЖЭК, кефир как маркер границ "русского мира", волшебное путешествие с дедом за четвертинкой водки, припрятанной в старом доме. Но особенно меня тронула история про лесенки. Приведу начало, дальше вы сами почитаете, если захотите:
"Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым. Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье. Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил – сказки. Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал – сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык – это прежде всего и почти во всем – интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все – и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона. Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика – четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.
Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки – завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла – я и не запоминал. Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке – на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось – где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог – хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать. Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю. Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал. Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все – и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор."
http://readli.net/skreplyonnoe/
I read on the advice of Anton Tikhonov Dmitry Butrin's collection "Bonded."
The author in places very subtly describes the unobvious relationships that create Russian society. Power as a housing office, kefir as a marker of the borders of the "Russian world", a magical journey with his grandfather for a quarter of vodka, hidden in an old house. But the story about the ladders especially touched me. I’ll give you a start, then you yourself will read it if you want:
"I said goodbye to my grandmother in a strange way and, in general, not the way it should be done. On the morning of her funeral, I flew to America for a week, it was possible to cancel this trip, but I had occasion to once again avoid the funeral, and I I escaped them. Death is the only thing I don’t even suppose to ever understand and don’t want to understand. The morgue worker, on the contrary, understood everything, asked for two minutes, warned that the grandmother wasn’t preparing for the funeral. I said that it’s completely unimportant: the body is the body, nothing more, it lay on the tiled floor, solemn, like and myself, in one shirt. I sat on the same floor, whispered a little to myself, said goodbye and turned away and went to live. She wouldn’t hear a whisper anyway. For several decades, the grandmother worked at a large textile mill, servicing looms In early childhood, on his doorstep with infancy, they brought me there, and I knew that there was such a noise in the world that you couldn’t hear anything, even if you shouted in a voice. I joyfully shouted something like that, they smiled at me and waved their hands . The machines rustled so that any sound of meaningful speech was unimaginable - this was a place where there was no language at all. The grandmother was, like all her goods, deaf already at my current age. This did not stop her from becoming for me the only link between the modern Russian language and a language completely unknown to me, which was part of the life of her and her ancestors, Tambov peasants, for hundreds of years - until they transferred them to the Moscow Region with a stream of new life . My first encounter with this language, coincidentally, was also associated with death. My great-grandmother, my grandmother’s mother, was brought to the city to die: she was very old and very bad, although in her full mind. I was terribly afraid of my great-grandmother, who was lying on a grandmother's feather bed in a high bed: I was four years old, my great-grandmother was incredibly scary of herself in her Methuselah years, yellow-black remnants of fangs stuck out in her groping mouth. But the grandmother all these weeks, when her mother was dying, pushing me, a four-year-old, to her - why, for what, it was not clear to me. And the great-grandmother, at the request of her daughter, told me tales from the last forces - indeed from the last forces. I am the happiest of my generation. Then I read all these tales - first in children's books, unrecognizable, then at Afanasyev, and then I read about it from Propp and Aarne, like all of us. But only I understand how it actually sounds. The old Russian language is, above all, and in almost everything - intonation, phonetics, nuance of the sound and melodies of the language. This is completely irreproducible, in any case, over the past 20 years I have only come across several, random snippets of the exact melody of these tales, and during these weeks I heard them in their entirety, and to me, a four-year-old child who knew nothing except this language vocabulary, it was clear in them absolutely everything - and understand to tremble. I am scared to death of swan geese even now. I heard how ogashki bones crunch on Yaga’s teeth. I remember the knock with which the falling stupa hits the ground. My grandmother pushed me into this horror, I resisted, and then for hours I could not be torn from this shuffling voice, from these unexpected stresses, postfixes, squealing intonations and a tone that smoothly went down. Then, when the great-grandmother was buried, I, already half a year older, on Saturdays invited my grandmother to tell me the same thing on a visit. She knew how much worse it was: where her mother had a language space that looked like a whirlpool with catfish (a whirlpool with catfish that drag children into the water, they scared me this summer), her daughter had graphics - clear, pencil, but devoid of color and volume. I remember this graphics and even know how to reproduce, but this is not a rare skill.
Another, equally important part of this language was sometimes trifles and customs that burst into urban life. For example, in the spring, the grandmother baked with pies, completely ordinary pies, larks - knotted pieces of dough knotted in which it was difficult to guess stylized birds. The grandmother could not explain the meaning of these larks, as well as some strange conversations over these larks: they did this in the spring and always sentenced them. But it was a woman’s business, and it made no sense to me, the boy, to remember all this - I didn’t remember it either. A decade passed, and in one of the hotels in Vilnius, I, waiting for the next plane, spent midnight near the bookcase in the hotel lobby. The hotel was rich and for the interior acquired from a second-hand book dealer a library of semi-tattered old books. I think for nothing: there was something to profit for the collector, at least the volume of one of the last
The author in places very subtly describes the unobvious relationships that create Russian society. Power as a housing office, kefir as a marker of the borders of the "Russian world", a magical journey with his grandfather for a quarter of vodka, hidden in an old house. But the story about the ladders especially touched me. I’ll give you a start, then you yourself will read it if you want:
"I said goodbye to my grandmother in a strange way and, in general, not the way it should be done. On the morning of her funeral, I flew to America for a week, it was possible to cancel this trip, but I had occasion to once again avoid the funeral, and I I escaped them. Death is the only thing I don’t even suppose to ever understand and don’t want to understand. The morgue worker, on the contrary, understood everything, asked for two minutes, warned that the grandmother wasn’t preparing for the funeral. I said that it’s completely unimportant: the body is the body, nothing more, it lay on the tiled floor, solemn, like and myself, in one shirt. I sat on the same floor, whispered a little to myself, said goodbye and turned away and went to live. She wouldn’t hear a whisper anyway. For several decades, the grandmother worked at a large textile mill, servicing looms In early childhood, on his doorstep with infancy, they brought me there, and I knew that there was such a noise in the world that you couldn’t hear anything, even if you shouted in a voice. I joyfully shouted something like that, they smiled at me and waved their hands . The machines rustled so that any sound of meaningful speech was unimaginable - this was a place where there was no language at all. The grandmother was, like all her goods, deaf already at my current age. This did not stop her from becoming for me the only link between the modern Russian language and a language completely unknown to me, which was part of the life of her and her ancestors, Tambov peasants, for hundreds of years - until they transferred them to the Moscow Region with a stream of new life . My first encounter with this language, coincidentally, was also associated with death. My great-grandmother, my grandmother’s mother, was brought to the city to die: she was very old and very bad, although in her full mind. I was terribly afraid of my great-grandmother, who was lying on a grandmother's feather bed in a high bed: I was four years old, my great-grandmother was incredibly scary of herself in her Methuselah years, yellow-black remnants of fangs stuck out in her groping mouth. But the grandmother all these weeks, when her mother was dying, pushing me, a four-year-old, to her - why, for what, it was not clear to me. And the great-grandmother, at the request of her daughter, told me tales from the last forces - indeed from the last forces. I am the happiest of my generation. Then I read all these tales - first in children's books, unrecognizable, then at Afanasyev, and then I read about it from Propp and Aarne, like all of us. But only I understand how it actually sounds. The old Russian language is, above all, and in almost everything - intonation, phonetics, nuance of the sound and melodies of the language. This is completely irreproducible, in any case, over the past 20 years I have only come across several, random snippets of the exact melody of these tales, and during these weeks I heard them in their entirety, and to me, a four-year-old child who knew nothing except this language vocabulary, it was clear in them absolutely everything - and understand to tremble. I am scared to death of swan geese even now. I heard how ogashki bones crunch on Yaga’s teeth. I remember the knock with which the falling stupa hits the ground. My grandmother pushed me into this horror, I resisted, and then for hours I could not be torn from this shuffling voice, from these unexpected stresses, postfixes, squealing intonations and a tone that smoothly went down. Then, when the great-grandmother was buried, I, already half a year older, on Saturdays invited my grandmother to tell me the same thing on a visit. She knew how much worse it was: where her mother had a language space that looked like a whirlpool with catfish (a whirlpool with catfish that drag children into the water, they scared me this summer), her daughter had graphics - clear, pencil, but devoid of color and volume. I remember this graphics and even know how to reproduce, but this is not a rare skill.
Another, equally important part of this language was sometimes trifles and customs that burst into urban life. For example, in the spring, the grandmother baked with pies, completely ordinary pies, larks - knotted pieces of dough knotted in which it was difficult to guess stylized birds. The grandmother could not explain the meaning of these larks, as well as some strange conversations over these larks: they did this in the spring and always sentenced them. But it was a woman’s business, and it made no sense to me, the boy, to remember all this - I didn’t remember it either. A decade passed, and in one of the hotels in Vilnius, I, waiting for the next plane, spent midnight near the bookcase in the hotel lobby. The hotel was rich and for the interior acquired from a second-hand book dealer a library of semi-tattered old books. I think for nothing: there was something to profit for the collector, at least the volume of one of the last
У записи 27 лайков,
0 репостов,
1048 просмотров.
0 репостов,
1048 просмотров.
Эту запись оставил(а) на своей стене Андрей Афанасьев